Имя от военного коллектива и пелёнки из портянок

Это странная история. Меня именем Вячеслав одарил… коллектив. Не мама, не папа, а коллектив. Военный. Мой отец тогда служил рядовым художником в стройроте. И когда я родился, мои первые пеленки были… из новеньких байковых портянок.
Папа хотел назвать меня Рафаэлем. В честь Рафаэля Санти, великого итальянского художника. Мама говорит: «Нет. Рафик, что ли, он будет? Ну как-то это… ну какой Рафик он?» Потому что бесхитростно сокращали Рафаэль — Рафик.
Тогда вмешались военные — солдаты, офицеры. Сказали: «Нет-нет, так дело не пойдет. Надо что-то посолиднее». И на собрании порешили меня назвать в честь министра иностранных дел Молотова.
Фото: Катерина Кузнецова

Три запаха детства

Долгое время детство для меня пахло детским садом, потому что моя мама работала там воспитательницей. И как бы всё это связано с мамой. Вот с этим детским садом. С запахами детских групп. Запах рыбьего жира: нас ставили в очередь, подводили жуткую смесь — и ложкой в рот. Мы давились, нам было плохо.
Но у нас в детском саду ещё был шикарный сад, фруктовые деревья цвели. Вот эти запахи…
И ещё один — особый запах — это запах кладбища. Рядом с детским садом было кладбище. После войны, в пятидесятых, каждый день по три-четыре фронтовика хоронили. Машина за машиной. Обязательно духовой оркестр, впереди — на подушечках ордена, медали. Машина с открытым бортом, медленно едет, на ней женщины в чёрных платках, рыдают. В гробу лежит фронтовик, а из гроба торчит жёлтый нос. И мы, маленькие, зависали на ограде и каждый день это наблюдали.
В какой-то момент мы даже начали понарошку друг друга хоронить. И вот эти запахи — туи, можжевельника. В Средней Азии не было ёлок — венки делали из можжевельника. И вот этот запах долго меня преследовал. Я до сих пор не могу здесь есть тандыр-кебаб и джин не могу пить — это для меня запах кладбища.
Фото: Катерина Кузнецова

Сапожник в будке и ночной сторож: мечты об одиночестве

Я с детства мечтал быть сначала сапожником. Мне нравилось: он сидит в будочке зимой. Холодно, а у него в будочке пахнет клеем, кожами. Родители тебя посылают обувь ремонтировать — и ты приходишь, а там одно место для посетителей. Ты сидишь, у него чайник на плитке, тепло. И вот эти запахи. И самое главное — он один. Никакого коллектива. Мне так это нравилось — что один.
А потом, повзрослев, я хотел стать сторожем ночным. Тоже один — сидишь в такой будочке, транзистор там, ты через окна смотришь, снег идёт, слякоть. И это было что-то такое навязчивое — быть одному, без коллектива. Я потом понял, почему. Потому что отец тоже идёт в мастерскую — он один. Один. Когда хочет — тогда приходит. Никаких политинформаций, ничего.
Фото: Катерина Кузнецова

Пустота — это то, из чего рождаются вещи

Вообще я думаю, что одиночество — это удел художников. Не всех, наверное. Есть, например, группы художников, которые собираются вместе. «Синие носы» — Слава Мызин, Саша Шабуров, к ним кто-то присоединяется, кто-то уходит. Были Кукрыниксы, которые работали втроём, писали вместе. А есть люди, которым нужно одиночество.
Я думаю, что концептуализм любит одиночество. Любит размышления. Мне неуютно, когда вокруг много художников — на собраниях, открытиях, больших выставках. Всё это вызывает тревогу. Это не то состояние. А в одиночестве ты сосредоточен. Это становится для тебя не одиночеством, а другой формой пустоты.
Все думают, что пустота — это просто пустота. Но если взглянуть на неё с даосской точки зрения, это совсем не так. Пустота — это то, из чего рождаются вещи. Вещи, идеи приходят именно из неё. В древних китайских учениях говорится: всё рождается из ничего.
Фото: Катерина Кузнецова

Мечтатель, который ловил Лондон на радиоприёмнике

Ребёнком я был спокойным. Очень спокойным. И как бы… ну, в себе. Слишком мечтательным. Мне не нравились точные науки. Мне нравились история, литература. И нравилось мечтать. Я был каким-то мечтателем, ходил. О чём мечтал — даже сейчас не помню, но о чём-то.
И мне очень нравилось крутить радиоприёмник, ловить волны. Там было написано: Москва, Лондон, разные города. Я думал: если наведу на Лондон — услышу Лондон. На Париж — услышу Париж. Ну, конечно, это просто оформление такое было. 
Но однажды я услышал удивительную музыку. До такой степени она меня поразила… Я запомнил, где на шкале рисочка, где надо ловить. И вечерами, пока родители были в другой комнате, я ловил эту станцию, чтобы снова её услышать. Это оказалась английская станция с острова Цейлон. А музыкой этой был джаз.

Три реакции на смерть Сталина: плач, мат и расстрелянный протез

Очень хорошо помню тот март. Пасмурный день. И вдруг — сирены. На весь город. Не только военные, но и заводские гудки. Это была весть: умер Сталин. Моя мама-воспитательница в белом фартуке и технички в халатах мышиного цвета вышли — и начали плакать навзрыд.
Я, маленький, почувствовал свободу: можно сорваться, убежать. Я всегда искал под деревьями прошлогодние орехи. И вот возле одной орешины стоял пьяный мужик. Хромой, с фронта, видно. Он мочился на дерево и бормотал: «Сволочь эта сдохла… сволочь эта сдохла».
Я не мог всё это связать. А потом раздались выстрелы. За глиняным забором, в одну из дырок я увидел отца мальчика из моей детсадовской группы. Он лежал в грязи. Погода плохая, март. Его нога — деревянный протез — висела на урючине. Он стрелял в неё из двустволки. Из ноги вылетала пакля. А потом он выстрелил в свои медали и ордена. Кричал, матерился. Для него всё — конец света. Сталин умер — жизнь закончилась. Жуткая такая картина.
Я в ужасе побежал к маме. Когда ребёнок говорит матери: «нога на дереве» — это звучит как сюрреализм. Но я её туда повел. И всё оказалось правдой. Она закрыла мне глаза и увела.
Вот три реакции на смерть Сталина. Моя мама плачет. Мужик у орешины матерится. А отец моего приятеля расстреливает протез и медали. А ведь этот протез он ждал долго. Я помню, как они с моим отцом в ресторане обмывали его — новенький, хрустящий протез.
Этот день остался со мной навсегда. Если бы не гудки, не плач, не нога на дереве — может, и не запомнил бы.
Фото: Катерина Кузнецова

Перформанс отца, КГБ и запоздалый галстук

Помню посвящение в пионеры. Это был радостный день, я его запомнил на всю жизнь. Весной меня не приняли. Меня должны были принять весной — в четвертом классе, по-моему. А меня не приняли. Всех приняли, а меня — нет. Я обиделся, расстроился. Как это — я какой-то аутсайдер?
А всё потому, что мой отец решил сделать перформанс. Ну, тогда это не называлось «перформанс» — просто так… Мой папа смотрел журналы — «Огонёк», газеты — и там была фотография американских рабочих. Они в таких плащах, в шляпах «борсалино» стояли и просили милостыню. И подпись: «Вот он, капитализм! Смотрите, как живут!» Это были обычные картинки для советских журналов пропагандистского толка.
И папа попросил фотографа Якова Суткевича его снять в центре города Оша — он надел китайский плащ, шляпу «борсалино», стоял и тоже как будто просил милостыню. 
Но кто-то это увидел. Может, из КГБ. Папу забрали. И начались допросы: «Почему? Что вы изображаете? Вам что, плохо живется? Вы что, милостыню просите? Вам не хватает, что ли? Вы что позорите? У нас нет нищих в нашей стране. Советский Союз — это не нищий народ!»
Ну, в общем, папку три дня мучили, а потом отпустили. Потому что он умел — единственный тогда на юге Киргизии — рисовать Сталина, Ленина, вождей. 
И в пионеры меня приняли позже вместе с аутсайдерами — двоечниками там. Это была осень, холодно. Возле памятника Ленина нам повязали галстуки, поздравили.
Я шёл, помню, такой радостный. Думал: все на меня смотрят. Вот он, мальчик — его приняли в пионеры. Меня как будто орденом наградили.
И я дохожу до своеобразного «тройника»: там был магазин «Детский мир», напротив маникюрный салон, всё для дам — его мы называли «мамин мир», а рядом ресторан «Памир», который мы расшифровывали как «папин мир».
Ну и, конечно, у ресторана «Памир» стоял папа с друзьями: этот фотограф Суткевич и другие. Я подошел: «Папа, меня в пионеры приняли». И меня подхватили и в этот ресторан завели. Усадили, подложили на стул мой портфель, чтобы я повыше к столу сидел. В общем, началось пьянство у них, а я сидел — как именинник. И если бы не было этого ресторана, я бы никогда не запомнил этот день.
Фото: Катерина Кузнецова

Отравление творчеством в Аманкутане

Однажды — это было в пору моей музыкальной деятельности — я по вечерам играл в ресторане, и пришёл отец. Пришёл в ресторан, позвал меня за стол и говорит: «Я завтра еду с друзьями на мотоциклах по Средней Азии. Хочешь поехать?» Я говорю: «Да, конечно».
Я оставил свою гитару ребятам — и на следующий день уехал с отцом. Они, художники, писали, а я слонялся, слонялся, смотрел на эти пейзажи. А потом взял кисть — и начал писать. И сделал очень удивительную какую-то работу. Я даже помню это место — Аманкутан, село на перевале между Самаркандом и Шахрисабзом. Это было удачно. И вдруг я поразился, что я умею что-то делать.
Вот тогда я почувствовал — да, я почувствовал, что я отравился. Отравился творчеством. Мне захотелось ещё, ещё, ещё раз повторять. Писать, писать. Вот это и есть отравление — в хорошем смысле. Отравиться — это может быть и примерно так, как Павел, когда шёл там и вдруг… Он сдирал с людей шкуры, убивал там — и вдруг раз! — и к нему вера пришла. Вот точно так же. Это такой же удар ты получаешь, когда вдруг у тебя что-то получилось.
Фото: Катерина Кузнецова

Рядом с Чуйковым: самый молодой художник республики

Тогда мы вернулись с той поездки — это было весной. А к осени я уже написал работу побольше, темперой. И эту работу приняли на республиканскую выставку «Земля и люди». Она проходила во Фрунзе — сейчас это Бишкек.
Мою работу повесили в музее, где шла выставка, рядом с работой Чуйкова Семена Афанасьевича. Он был одним из зачинателей живописи в Узбекистане, родился в Пишпеке — это Фрунзе до переименования. Его — как самого старого художника, а меня — как самого молодого. Вот так устроители выставки повесили.
И в газете тогда вышел отзыв хвалебный. Я эту газету таскал с собой, пока не потерял. Но на открытии я не был — был мой отец, у него тоже были работы на выставке. И к нему подошла Лидия Ильина — график, народный художник СССР, очень известная. И сказала: «Вашему сыну надо учиться».
Через какое-то время — месяц, может, — отец повез меня в Бишкек, привел в училище и говорит: «Давай. Ты же в 62-м году уже сдавал экзамены, потом сбежал, а теперь — восстанавливайся». Ну и меня приняли сразу на третий курс. Через год я закончил и поступил уже в Московский институт Сурикова.